II

Хуже всего эти последние дни было для князя Василия то, что жизнь его, до сих пор такая полная, необходимая, вдруг стала не нужна никому. За все эти двенадцать лет он не помнил дня, который бы не был полон необходимыми делами — делами, которые он один мог исполнить: быть у царя и царевны, быть в посольском приказе, подписывать, приказывать, смотреть войска, давать, отказывать в наградах и еще много и много. Так что часто он тяготился этой вечной работой и думал: «Когда это кончится и я буду свободен»,— и завидовал своему брату и другим боярам, которые жили в свое удовольствие. Теперь он был свободен, в последние шесть дней ни один человек не приехал к нему в Медведково,— его забыли. Без него могли жить люди по-старому. Он чувствовал себя свободным, и эта тишина и свобода мучали, ужасали его. Он придумывал, чем бы ему занять свои дни. Пробовал читать. Все было такое чуждое, далекое. Пробовал говорить с женой, невесткой, с любимцем Засекиным, все как будто жалели его и говорили только о том, о чем он не хотел говорить. Чтоб наполнить пустоту жизни, он целый день ел, целый день пил, то спрашивал брусничного, то клубничного меду, то варенья, то леденца, и живот болел уж у него. После шести дней сын поехал в Москву проведать, и в это самое утро, как сговорились, один за другим приезжали гости к князю Василию. Но гости были не веселые; ни один не привозил хороших вестей.

Как тереза, он висел, но ждал. Ждут весны и ждут ветра в затишье. Он ждал ветра и знал, что не будет, но когда он думал, он думал не как стоять, а как поплывет, и он думал, не как оправдает, а как обвинит. А он знал, что не будет ветра. Посыпались под гору. Он был один, и ему было жутко. Полон дом людей Карла, шуты, но он был один. Он встал рано, как всегда. Мылся. Карла держал мыло, зачесал расческой на лоб, расправил, пошел к обедне, позавтракал и сел в комнату у окна ждать. Приехал Змиев — брюхатый, потом сын о Мазепе, о Борисе, о взятии Шакловитого. Потом Сашка Гладкий.

Василий Васильич не сдается, но молчит — моложавый сухой старик. Карлик сидит, молчит, ноги болтаются. Сын болтун, добродетельный, себя одурманивает. Говорит о праве. Василий Васильич молчит, в душе смеется.

Жена узнает, что делает В. В. Он пьет, ест, ласкает девок. Она видит, что это плохо. — Сон ей. «Прости». — Он тебя стыдится. Невестка — жадная, завистливая, живая. — Проваливается свекровь — бабища твердая, здоровая. Кормит грудью обеих. В. В. просыпается, Щетинин, верный друг, и слуга его ворочают.

Всю сентябрьскую длинную ночь не спалось князю Борису Алексеевичу Голицыну. Всю ночь он ворочался, трещал тесовой кроватью за перегородкой в келье Троицкого келаря, отца Авраамия. Только забрезжилась заря, он тяжело вздохнул, поднялся, перегнувшись, достал расшитые шелками чеботы, надел шелковые на очхуре шаровары и, вздев кафтан на широкие плечи, стал перед образом спасителя и, сложив широкие руки перед животом, нагнул большую кудрявую голову.

— Господи отец, научи твое чадо творити волю твою, господи сын Иисус Христос, научи мя уподобиться тебе, господи, дух святым, вселися в меня и через меня твори волю свою. Пресвятая богородица, ангел хранитель, Борис и Глеб, угодник Сергий, заступите за меня, научите, что делать буду... — Так он сказал и вспомнил все свои мерзости, пьянство, обжорство, любострастье и ту беду, которая теперь одолевала его душу.

Тринадцать лет прожил он дядькой при царевиче Петре Алексеевиче и только думал отслужить свою службу и уйти в монастырь спасать душу и к пятидесяти годам откачнуться от всей суеты житейской. Он ждал только того, чтобы женился, возмужал царь и стал править царством, а вышло не то: стали вздоры меж царской семьи: Софья-царевна стала мутить, и нельзя было князю Борису уйти в монастырь.

Все смешалось в царской семье. Царевна связалась с братом двоюродным Васильем Васильевичем, настроила Ивана-царя и Петра-царя забросила, и народ весь был в смущенье. Не хотел сперва князь Борис мешаться в это дело, да нельзя было оставить, а другого никого не было. Слово за словом, дело за делом, замешался он так, что совсем расстроились царь Петр с царевной, и бросил Петр Москву и уехал к Троице. И вот четвертую неделю жил царь Петр в Троице и шла борьба промеж молодого царя и царевны. У молодого царя никого не было, и за всяким делом приходили к князю Борису: что написать, что сказать, кого куда послать. И стал князь Борис вместо монаха первым человеком при царе. И во всем удача была князю Борису. Царевну оставляли понемногу и бояре и стрельцы и немецкие полки, и с помощью угодника, чего не чаял никто, ни князь Борис, вся сила сошлась к Троице, и стал одним царем Петр Алексеич и одним дельцом князь Борис Алексеич. Тяжело было князю Борису чувствовать на себе всю тяжесть власти. Сколько греха, сколько соблазна! А пуще всего, на той стороне был старший брат Василий Васильевич и дошло дело до того, что не миновать было Василию Васильевичу плахи. И всему зачин и коновод был он, князь Борис. Подумал он, вспомнил все это, нагнул еще ниже голову, и лицо и шея его налились кровью и на глаза выступили слезы. Он прочел все молитвы, поклонился три раза в землю и кликнул холопа, калмыка, Федьку и велел подать умываться.

Прошел месяц с тех пор, как молодой царь Петр Алексеевич переехал из Москвы в Троице-Сергиевскую лавру, и за ним переехали молодая и старая царицы — жена и мать Петра Алексеевича; и по одному, и по нескольку стали переезжать из Москвы в Лавру бояре, немцы, стрелецкие сотники и головы. Во всем народе был страх: не знали, кого слушаться. В Москве оставался царь Иван Алексеич и царевна Софья Алексевна. При них ближним боярином был князь Василий Васильич Голицын. В Лавре был царь Петр Алексеич с матерью царицей; при них был ближний боярин, князь Борис Алексеич Голицын.

Во всех приказах в Москве сидели судьи от царевны Софьи Алексевны и судили, приказывали, казнили и награждали по указам царевны Софьи и князя Василья Васильича.

От царевны Софьи Алексеевы и князя Василья Васильича читались указы стрельцам, немцам, солдатам, воеводам, дворянам, чтобы под страхом казни не смели ослушаться, не смели бы слушать указов из Лавры.

От царя Петра Алексеевича читались указы из Лавры, чтоб под страхом казни не смели слушаться царевны Софьи Алексеевы, чтоб стрельцы, немцы, солдаты шли к Троице, чтоб воеводы высылали запасы туда же.

Уже семь лет весь народ слушался указов царевны Софьи Алексевны и Василья Васильича и слушался их в делах не малых: и войны воевали, и послов принимали, и грамоты писали, и жаловали бояр и стрельцов и деньгами, и землями, и вотчинами, и в ссылки ссылали, и пытали, и казнили людей немало. И патриарх, и царь Иван Алексеич, и сам Петр Алексеевич, меньшой царь, не спорили с царевной.

Царь Петр Алексеевич никогда народом не правил и мало входил во все дела, только слышно было про него, что он связался с немцами, пьет, гуляет с ними, постов не держит и утешается ребяческими забавами: в войну играет, кораблики строит. Кого было слушаться? Народ не знал и был в страхе. Страх был и от угрозы казни — от царевны ли, от царя ли,— но еще больше страх был от стрельцов. Только семь лет тому назад били и грабили стрельцы всех, кого хотели, и теперь тем же хвалились.

Как устанавливают тереза перед амбаром, полным зерна, когда уж собрался народ для того, чтоб начать работу — грузить хлеб на барку; как ждет хозяин, глядя на стрелку, скоро ли она остановится, а она медленно качается, переходя то в ту, то в другую сторону, так теперь остановились на мгновение весы русского народа. Но вот тереза установились, чуть, как дышит, пошевеливается стрелка, и покачивается коромысло. Хозяин кинул гири на одну сторону, и на другую посыпалось зерно в кадушку. Выравнивают, сгребают, высыпают в мешки, взваливают на плечи, стучат ноги по намостьям, встречаются порожние с нагруженными; покряхтывает, опускаясь, барка, и закипела работа.

Так весь август 1689 года стояли, уравниваясь, весы правительства русского народа. Сначала были слухи, что Нарышкины и Борис Голицын мутят народ, хотят погубить царевну Софью, которая законно царствовала семь лет; потом стал слух, что царевна Софья с Васильем Голицыным мутит народ. Потом пришло время, что никто не царствовал. Царевна Софья приказывала и грозила казнью, если не сде [лают], то царь Петр приказывал сделать напротив и грозил.

В начале сентября весы выравняло, и вдруг началась работа,— началось то время, которое называется царствованием Петра Великого.

7 сентября к вечерне ударил большой колокол соборной Троицкой церкви, и в ясном осеннем воздухе тихого вечера звонко раздался благовест. Но кроме звона колокола и слов молитвы, слышались другие звуки; кроме монахов, по заведенному порядку в черных рясах и клобуках, шедших с разных сторон из келий к церковной службе, много было в монастыре других людей, думавших не о молитве. Монастырь был полон народа! В царских хоромах был царь с царицами и со всеми придворными. В обеих гостиницах было полно народа — бояре, стольники, генералы, полковники, немцы и свои. У игумна и келаря стояли бояре. Все кельи простых монахов были заняты. На слободе тоже было полно народа. За воротами стрельцы и приезжие стояли обозом, как в походе. Беспрестанно то проходили офицеры в не виданном еще немецком платье, то пробегал стольник в красном кафтане за какой-нибудь царской посылкой, то боярин в собольей атласной шубе и шапке выходил на крыльцо кельи и приказывал, что-то кричал громким голосом. Несколько десятков баб за воротами выли. Вой и плач этот, переливаясь на разные голоса, то словами, то пеньем, то плачем, не переставал ни на минуту. Это выли стрельчихи из Москвы, матери, жены, дети тех стрельцов, которых одних привозили из Москвы, а другие сами пришли с повинною. Стрельцов этих допрашивали все утро, а после полдней привезли стрелецкого приказа окольничего, Федора Леонтьевича Шакловитого,— того самого боярина Федора Леонтьевича, который не раз бывал в Лавре, пожертвовал иконостас в придел рожества богородицы. Его поутру допрашивали без пытки, а теперь, в самые вечерни, повели на воловий монастырский двор, где за три дня монастырские плотники тесали и устанавливали новую дыбу для пытки. Двое монахов, старичок с красным лицом и курчавой седой бородкой и толстый опухший монах, приостановились у входа в церковные двери и шептали о том, что происходило на воловьем дворе. По плитам двора послышались быстрые легкие шаги тонких сапог, и, оглянувшись, они увидали подходящего келаря, отца Авраамия. Отец Авраамий был еще не старый человек, с сухим, длинным и бледным рябым лицом и черными, глубоко ушедшими, блестящими глазами. На нем была длинная из черного сукна ряса и мантия, волочившаяся до земли. Клобук был надвинут на самые брови, волоса, запрятанные за уши, и редкие, по рябинам разбросанные волоса бороды были не расчесаны. Все в нем говорило о строгости монашеской жизни; но движения его — быстрые, порывистые, особенно легкая, быстрая походка и взгляд быстрый, твердый, внимательный и прожигающий,— выказывали силу жизни, несвойственную, как будто неприличную, монаху. Когда он подошел к церковным дверям, оба монаха низко, медленно поклонились ему. Он ответил таким же поклоном и спросил: «Что?» — хотя никто не говорил ему ничего. Старичок с красным лицом сказал: «Отец Пафнутий сказывал: пытать повели Федора Леонтьевича».

Отец Авраамий вздрогнул, как будто мороз пробежал у него по спине, и, подняв руку, хотел перекреститься, но в это мгновенье с воловьего двора послышался страшный, сначала тихий, потом усиливающийся стон, перешедший в рев. Отец Авраамий побледнел, и рука его остановилась.

— Волы ревут, их на двор не пускают,— сказал толстый монах, слегка улыбаясь.

Отец Авраамий повернулся лицом к церкви и быстро стал креститься, гибко кланяясь в пояс и читая молитву, и потом так же быстро разогнулся, оглянулся на заходящее на западную башню солнце и скорыми, легкими шагами прошел в храм, где уже зажигали свечи и готовились к службе. Он прошел на клирос, достал книгу и стал читать, крестясь и молясь.

Бояре допрашивали все утро окольничего Шакловитого в хоромах, после обеда приказали свести его на монастырский воловий двор, в подклеть монастырских воловщиков, где был устроен застенок. Для бояр справа у двери были поставлены две лавки с суконными полавочниками, и на них сидели ближние бояре — четверо, по два на лавке. На одной сидел, в горлатной черно-лисьей шапке с темно-зеленым бархатным верхом и в вишневой бархатной собольей шубе, распахнутой на атласном зеленом кафтане, маленький сухой старичок, с красным, как будто ошпаренным, лицом и белой седой бородой, усами, бровями и волосами. Он беспрестанно потирал свои маленькие красные ручки и переставлял ноги в своих красных сапожках. Глаза стальные, серые быстро перебегали на лица тех, кого допрашивали, и на лица товарищей.

Это был почетнейший боярин, известный щеголь — Михаил Алегукович, князь Черкасский. Рядом с ним сидел толстый, грузный боярин лет сорока, сутуловатый от толщины и с ушедшей небольшой головой в плечи. Он так же нарядно был одет, как и Черкасский, но лицо его не выражало той живости и подвижности, которая была в лице его товарища. Этот, напротив, оперши руки на колена, нахмурившись, смотрел прямо в одно место своими маленькими заплывшими глазами, и цвет кожи его за ушами и на пульсах рук был того нежного белого цвета, который бывает только у людей неломаных и холеных. Это был князь Федор Юрьевич Ромодановский.

На другой лавке сидели: Голицын, князь Борис Алексеевич, дядька молодого царя, и Лев Кирилыч Нарышкин, его дядя. Голицын был высокий, молодцеватый мужчина с ранней проседью в рыжеватой бороде и с красивыми, но расписанными красными полосами щеками и носом и с большими, открытыми, добрыми глазами. Он был одет в польский желтый кафтан, и на голове его была маленькая шапка, которую он, почесывая голову, переворачивал то с той, то с другой стороны. Жилистая шея его была раскрыта, даже пуговица на рубашке расстегнута, и то он все распахывал, как будто ему было жарко. Он почесывал голову, покачивал ею, прищелкивал языком и, видимо, волновался. Лев Кирилыч был высокий, стройный, чернобровый, черноглазый, с румяными щеками и глазами красавец. Он имел одно из тех неподвижных красивых лиц, которые невольно притягивают к себе внимание. Он и говорил больше всех, и больше всех спрашивал, и к нему обращались подсудимые, и на него вопросительно взглядывал дьяк, пристроившийся на скамейке у двери и писавший на своих коленах.

Перед боярами стоял бывший окольничий и начальник стрелецкого приказа Федор Леонтьевич Шакловитый. Его только сняли с дыбы, и на голой, мускулистой, длинной белой спине его, перекрещиваясь и сливаясь, лежали багрово-синие рубцы от ударов кнута, руки его, оттопыренные локтями назад, с веревочными, обшитыми войлоком, петлями, за которые держал палач, имели странное положение; плечи неестественно были подняты кверху. Все красивое, мужественное тело его съежилось и дрожало. Горбоносое красивое лицо его с мелко кудрявыми волосами и свалявшейся короткой бородой было бледно, зубы стучали друг об друга, и глаза до половины были закрыты.

— Читай,— сказал Лев Кирилыч дьяку

— Советовал ли с царевной погубить государя царя и великого князя Петра Алексеевича?

Шакловитый только вчера был взят. Вчера еще он садился верхом у своего двора на серого аргамака; пять человек держальников-дворян окружали его лошадь, держали узду и стремя, и в руках, ногах была сила и гибкость, а в душе чувствовалась сила, которой, казалось, ничто сломить не может, и вот тот же он, с тоской в спине, в вывороченных плечах и в сердце, которое ныло больнее вывихнутого левого плеча, стоял перед всеми ненавистными людьми,— теми, которые, он знал, месяц тому боялись его, подлащивались к нему, и у него что-то спрашивали, а он не мог говорить, потому что стоны только стояли в его душе. Как бы он открыл рот, он бы застонал, как баба.

Он опустился, охая, где стоял, на землю.

— Дайте поесть, ради бога. Я второй день...

— Советовал ли? — повторил дьяк.

— Советовал, ничего не утаю, все скажу, есть дайте...

Бояре заспорили. Одни хотели еще пытать его — Нарышкин и Ромодановский,— другие настаивали на том, чтоб дать ему есть и привести стрельцов для очной ставки. Они громко кричали, особенно Голицын и Нарышкин.

— Ты дело говори,— кричал Голицын на Нарышкина. — Я твоих наговоров не боюсь; чего же его пытать еще? Все сказал.

Шакловитый смотрел с завистью на кричащих бояр. Голицын пересилил.

— Приведите стрельцов,— сказал старший боярин, князь Черкасский.

В дверях зазвенели кандалы, и между стрельцами впереди и сзади взошли закованные два человека. Это были Семен Черный и Обросим Петров.

Семен Черный был коренастый человек с нависшими бровями и бегающими, ярко-черными глазами в синих белках, цыган с виду.

Обросим Петров был тот самый стрелецкий урядник, который был главный зачинщик в стрельцах, как говорили, и который сперва один отбился саблей от пятнадцати стрельцов, бросившихся на него, чтобы взять его, и который потом, когда видно стало всем, что царская сторона пересилит, сам отдался в руки стрельцам. По молодечеству ли его, потому ли, что он сам отдался, потому ли, что такая судьба его была, его,— Оброську Петрова, как его теперь звали, и Обросима Никифорыча, как его прежде звали на стрелецкой слободе,— его знали все в народе, и толпа народа собралась, когда его из Москвы, окованного, привезли к воротам Лавры. Он был преступник, изменник — все знали это, но он занимал всех больше даже самого Федора Леонтьевича.

— Оброську, Обросима везут,— кричали в народе, когда его везли.

— Ишь орлина какой! Ничего не робеет. Глянь-ка, глянь-ка, тоже на угодника молится.

Так и теперь, когда ввели Обросима Петрова в кандалах, в одной рубашке распояскою, невольно все, от двух палачей до бояр, все смотрели на него. Обросим, не глядя ни на кого, оглянул горницу, увидал икону и неторопливо положил на себя три раза со лба под грудь и на концы обоих широких плеч пристойное крестное знамение, гибко поклонился в пояс образу, встряхнул длинными мягкими волосами, которые, сами собою загибаясь вокруг красивого лица, легли по сторонам, также низко поклонился боярам, дьяку, палачам, потом Федору Леонтьевичу и, сложив руки перед животом, остановился молча перед боярами, сложив сочные румяные губы в тихое выраженье, похожее на улыбку, не вызывающую, не насмешливую, но кроткую и спокойную. Изогнутый красивый рот с ямочками в углах давал ему всегда против воли это выражение кроткой и спокойной улыбки.

Дьяк прочел ему вопросы, в которых он должен был уличать Федора Леонтьевича. Обросим внимательно выслушал, и когда дьяк кончил, он вздохнул и начал говорить. Еще прежде чем разобрали и поняли бояре, и дьяки, и палач, и Федор Леонтьевич, что он говорил, все уже верили ему и слушали его так, что в застенке слышался только его звучный, извивающийся, певучий и ласковый голос.

— Как перед богом батюшкой,— начал он неторопливо и не останавливаясь,— так и перед вами, судьи-бояре, не утаю ни единого слова, ни единого дела. С богом спорить нельзя. Он правду видит. Спрашиваете, что мне сказывал Федор Леонтьевич восьмого числа августа прошлого года. Было то дело в воскресенье, пришли мы к двору царевниному, он меня позвал и говорит: «Обросим, ты нынче поди, брат».

И Обросим рассказал ясно, просто и живо все, что было делано и говорено.

Ясно было, что всегда и во всем на службе он был передовым человеком, стараясь наилучше исполнять возлагаемые на него поручения, что начальство так и смотрело на него, что он сомневался и представлял начальству сомнения в законности действий, но потом увлекся делом и, как и во всем, что он делал, был последователен и решителен. Точно так же, когда он узнал, что царевна отреклась от них, он решил, что спасения нет, и отдался.

Когда Федор Леонтьевич, поевши, стал противуречить, Обросим посмотрел на него долго и сказал:

— Федор Леонтьевич, что же путать. Ведь дело как в зеркале видно. Разве мы себя справим, что вилять будем. Я говорю, как перед богом, потому знаю, что мой смертный час пришел.

После того, как он все рассказал и Шакловитый сознался во всем и повторил свое уверение написать завтра, когда он опамятуется, все, что он говорил и делал, бояре для подтверждения речей Обросима велели пытать его.

У Обросима дрогнуло лицо, когда он услыхал приказ, и он побледнел, но не сказал ни слова. Он только перекрестился. Он знал вперед, что ему не избежать пытки, но он обдумал уже то, что пытка будет легче, если он скажет всю истину, и на дыбе и под кнутом ему придется повторять только то, что он все уже сказал. Вся длинная речь, такая простая и последовательная, была им загодя внимательно обдумана и приготовлена.

Когда палач стал надевать ему на руки петли, Обросим нагнулся к его уху и проговорил:

— Дядя Филат! Все помирать будем, пожалей.

И оттого ли, что он это сказал, оттого ли, что он был силен на боль, он не издал ни одного звука, стона во время пытки и только повторял то, что все уже им сказано. Когда его сняли, с рубцами на спине и выломанной одной рукой, лицо его было то ж. Так же расходились мягкие волной волоса по обеим сторонам лба, тоже как бы кроткая, спокойная улыбка была на губах, только лицо было серо-бледное и глаза блестели более прежнего.

В то время, как повели Черного на дыбу, к дверям застенка подошел молодой человек в стольничьем дорожном платье и стал что-то на ухо шептать Голицыну. Голицын вскочил и вместе с молодым человеком поспешно вышел из застенка.

Молодой человек был царицы Марфы Матвеевны брат, Андрей Апраксин, ближний стольник царя Петра Алексеевича. Он только что приехал из опасного в то время поручения князя Бориса Алексеича Голицына к двоюродному брату Василию Васильичу. Василий Васильич Голицын, главный заводчик смуты, как все говорили, не ехал к Троице и сидел в своем селе Медведках под Москвой. Князь Борис Алексеич давно разошелся с братом. Они ненавидели друг друга, но дело доходило уже до того, что Голицыну, Василию Васильичу, как говорили Лопухины и Нарышкины, не миновать пытки и казни, и Борис Алексеич хотел спасти род свой от сраму и, хоть не любил брата, хотел спасти его. Но спасти его было трудно. Было опасно послать кого-нибудь с вестью к Василию Васильичу Голицыну. Послать письмо,— могли перехватить и замешать самого Бориса Алексеича в дело враги его — Нарышкины, Лопухины, Долгорукие. Врагов было много у Бориса Алексеича, потому что он был дядька царя, и до сих пор царь Петр Алексеич делал все только по его совету. Послать верного человека, умного, который бы на словах все передал, было некого. Все боялись ехать. На счастье, юноша честный, добрый, Андрей Апраксин, которого особенно любил, ласкал и учил князь Борис Алексеич, сам вызвался поехать. Андрей Апраксин знал, что это было опасно, но он был обязан князю Василию Васильичу, и мысль, что он делает опасное дело только потому, что он не так, как другие, в опасности бросает друга, радовало его, как вообще радует молодых людей мысль о том, что они делают хорошее и трудное дело, которое не всякий бы сделал. Он был у Василия Васильича в Медведках и передал ему слова Бориса Алексеича, что одно средство спастись — это приехать самому и скорее, покуда не велят взять силой, в Лавру. И, несмотря на то, что князь Василий Васильич не соглашался, Андрею Апраксину удалось уговорить его, и теперь Апраксин только что приехал в Лавру вместе с князем Васильем Васильичем и прибежал сказать Борису Алексеичу, что князь Василий Васильич уже подъезжает к воротам Лавры.

— Вот, довел-таки,— думал Борис Алексеевич про своего родню Василья Васильича,— довел до того, что и не выпростаешь его. Ведь посылал я ему три раза, чтоб ехал. Тогда бы приехал, остался бы первым человеком, а теперь с какими глазами я скажу царю, что он не виноват, когда Федька (после пытки Борис Алексеич в первый раз сам для себя назвал Шакловитого уже не Федором Леонтьевичем, а Федькою), когда Федька прямо сказал, что он знал про все и говорил стрельцам: «Что ж не уходили царицу». — Ах, народ!-проговорил Борис Алексеевич, крякнув, и остановился, задумавшись. Он вспомнил живо братца своего Василья Васильича, вспомнил, как передавали ему люди, что Василий Васильич называл его не иначе, как пьяницей, вспомнил, как с молодых ногтей они с ним равнялись в жизни и как во всем в жизни Василий Васильич был счастливее его: и на службе, и в милости царей, и в женитьбе — красавицу жену его, Авдотью Ивановну, он вспомнил — и в детях. У Василья Васильича была жена, дети. Он еще при царе Федоре Алексеиче был первым человеком, а теперь семь лет прямо царствовал, с тех пор как связался с царевной. А у него, Бориса Алексеевича, ничего не было: жена померла, детей не было, и во всей службе своей, что ж он выслужил? Кравчего, да две вотчины в четыреста дворов, да и тех ему не нужно было. В нем проснулось чувство той сопернической злобы, которая бывает только между родными.

— Так нет же, вот он погубить меня хотел, а я спасу его,— сказал себе Борис Алексеевич и быстрыми шагами, не видя никого и ничего, пошел, куда надо было.

Как это бывает в минуты волнения, ноги сами вели его туда, куда надо было, в царские хоромы. Борис Алексеич уже целый месяц был в том натянутом положении, в каком находится лошадь, когда тяжелый воз, в который она запряжена, разогнался под крутую гору. Только поспевай, убирай ноги. И старая ленивая лошадь летит, поджав уши и подняв хвост, точно молодой и горячий конь. То же было с Борисом Алексеевичем. Царица больше всех, больше, чем брату родному, верила ему, царь Петр Алексеевич слушался его во всем. И так с первого шага 7 августа из Преображенского, когда уехали все в Троицу, все делалось приказами Бориса Алексеевича. И что дальше шло время, то труднее, сложнее представлялись вопросы и, чего сам за собой не знал Борис Алексеевич (как и никогда ни один человек не знает, на что он способен и не способен), ни одна трудность не останавливала его, и, к удивлению и радости и ужасу своему, в начале сентября он чувствовал, что в нем сосредоточивалась вся сила той борьбы, которая велась между Троицей и Москвою.

Труд не тяготил его: его поддерживала любовь к своему воспитаннику Петру, на которого он любовался и любил, не как отец сына, но как нянька любит воспитанника, и дружба с царицей Натальей Кириловной, которая любила Бориса Алексеевича и покорялась ему во всем и любовь которой, слишком простая и откровенная, стесняла иногда Бориса Алексеевича. Одно стесняло Бориса Алексеевича, это то, что ему надо было пить меньше, чем обыкновенно. Хотя он и был один из тех питухов, которые никогда не валятся с вина и про которых сложена поговорка: пьян, да умен — два угодья в нем,— он знал ту степень трезвости, когда он был вял и нерешителен, и знал ту степень пьянства, когда он становился слишком добр, а этого нельзя было, и он старался пить все это время меньше, чем сколько ему хотелось.

Теперь, во все время этого своего управления всем делом, он был смущен и затруднялся именно потому, что дело теперь — защита Василья Васильича — было личное его. Не доходя до царя, он, в сенях встретив Карлу, послал его за вином, и истопник принес ему бутылку ренского вина и кубок. Он только что вылил всю бутылку и выпил, когда дверь отворилась и высокий, длинный белокурый юноша в темно-зеленом кафтане быстро, ловко и тихо вышел из двери с двумя стамесками в руках и, увидав князя Бориса Алексеевича, низко поклонился и хотел бежать дальше.

— Куда, Алексашка? — сказал Борис Алексеевич.

— В мастерскую, приказал наточить, да такую круглую спросить, выбирать пазы,— отвечал Алексашка, показывая стамески и звеня по ней крепким ногтем пальца.

— Что делает?

— Столярничает.

— С кем?

— Франц Иваныч да Федор Матвеич.

Борис Алексеевич уже хотел входить, когда в другую дверь вышла старушка, мамка царицына, поклонилась низко Борису Алексеевичу и сказала:

— Царица к себе зовет. Уж она сама не в себе, золотко мое, серебряный. Приди, отец, скажи ей слово.

Борис Алексеевич понял, что из окна уже видели его, и царица Наталья Кириловна, находившаяся все время в ужасе, звала к себе. Нечего делать. Он пошел.

В царицыной горнице стояли две верховные боярыни М. В. и А. И. и она, царица, в собольей шапочке с белым и в телогрее черной, между ними. Белое пухлое лицо было заплакано, глаза, кроткие, тихие, смотрели умоляюще, маленькие пухлые ручки сжаты были, как когда молятся; несмотря на толщину ее живота, заставлявшую ее всегда ходить выгнувшись назад и высоко носить голову, она нагибалась вперед.

Не успел Борис Алексеевич поклониться иконам и ей, как она уже начала говорить. Лица двух боярынь имели то же выраженье.

— Что ж ты, князь, не пришел сказать. Ведь измучал. Что злодеи наши, что мое дитя милое, я вдова бессчастная. Всю ты мне правду скажи, на кого ж и надеяться, что не на тебя, друг ты наш верный, слуга неизменный; один ты остался. Что сказал злодей?

— Не печалься, была печаль, теперь миновала, все рассказал; все злодеи побраты, все змея подколодная, Софья-царевна, подговаривала.

— Ну, слава богу. Да ты что ж пришел, не дождамшись, один?

— Князь Василий Васильич приехал.

Лицо царицы, доброе, вдруг изменилось.

— Чего он? Он обманет. Ты уж защити.

— То-то, я пришел спросить царя, принять ли его и когда?

— Батюшка, ты обдумай, наше дело женское. Ведь он колдун. Поди к нему, и я приду.

Когда князь Борис вышел, Наталья Кириловна пошла к невестке, шившей кошелек, и стала целовать ее. Евдокия была весела, счастлива. Она бы желала таких смут каждый день. Муж был с ней, спал с ней каждую ночь. И нынче — радость: наверно узнала, что она брюхата: ребенок затрепыхался, и она сказала свекрови. Наталья Кириловна пришла к ней поцеловать ее и порадоваться. Она от нее забирала радость. И от дочери, красавицы Наташеньки. Наташенька низала бисер, вышивала воздухи.

Борис Алексеевич вошел к царю. Царь — огромное длинное тело, согнутое в три погибели, держал между ног чурку и строгал; голова рвалась, дергалась вместе с губами налево.

— Ну, что ж, так теперь,— сказал он, показывая выстроганное высокому немцу.

— Ничаво, латно,— сказал немец.

Царь смотрел на Бориса Алексеевича и, видимо, не видал его, а слушал немца.

— Ну, а у тебя,— он обратился к Федору Матвеичу.

Тот только кончил строгать и владил конец в паз.

— Экой черт ловкий, лучше моего.

Федор Матвеич — полузакрытые глаза, тонкие, ловкие руки и кротость.

— Ну что? Отпытали? — спросил царь.— Что говорят?

— Много говорят, все скажу завтра. Теперь вот что, князь Василий Васильич приехал. Надо принять его.

Лицо царя затряслось больше. Он помнил только, что Василий Васильич не дал ему пушек, и за то не любил его.

— Что ж мне с ним говорить?

— Да пустить к руке, потому...

В это время отворилась дверь, и дядя царя, Нарышкин, вбежал в горницу бледный и с трясущейся нижней челюстью.

— Вишь, ловок! К руке пустить. Знаю, что убежал из заметки [?], чтоб здесь намутить. Как же, твои хитрости. Не к руке его, а туда же, где братья мои от стрельцов, благо в руках.

— Да ты чего ж. Погоди еще, когда царь велит. Нам с тобой спорить непригоже.

— Пьяная твоя морда.

Вошла царица.

— Хоть ты скажи сыну. Если его пустят, он погубит — всех.

— Как Борис Алексеевич скажет, так и быть.

— Да уж ты никогда мою руку не потянешь, тебе чужой ближе брата, он своих-то небось жалеет, изменщика не выдаст.

— Погоди обзывать изменщиком-то.

— А, правнук изменничий.

— Будет, говорю,— вдруг крикнул Борис Алексеевич, наступая на него, и сжал кулаки. — Убью сукина сына. — И к царю: — Велишь уйти, так уйду, ссылай.

Царь смотрел то на того, то на другого, голова его тряслась больше прежнего; вдруг движенье Бориса Алексеевича быстро сообщилось ему.

— Молчать! — крикнул он на дядю. — Кому велю говорить, тот говори.

Нарышкин умолк.

— Ну, матушка, приказывай, что делать.

Наталья Кириловна посмотрела на Бориса Алексеевича умильно.

— Все бы сделал Борис Алексеевич, да его, да ее не могу к своему детищу пустить. Пущай его станет на посад, а там бояр позовем, обсудим.

— Так и быть,— сказал царь.

— А он уйдет. Стрельцам прикажи.

— Так и сделаю.

Борис Алексеевич поклонился и пошел к воротам, у которых ждал Василий Васильич.

Только что ударили в большой колокол к вечерне, накануне праздника рожества богородицы, к воротам Троице-Сергиевского монастыря, звеня уздовыми цепями конных и громыхая колесами колымаг и телег, подъехал длинный поезд — из Москвы. В передней карете, окруженной конными людьми в богатых уборах, сидел главный боярин и печати сберегатель Василий Васильевич, князь Голицын, с молодым сыном. Навстречу от ворот монастырских вышел урядник стрелецкий и, узнав, кто приехал, побежал в калитку, вывел с собой сотника и вместе с ним вышел в калитку.

В карете стукнуло, дернулось слюдяное оконце и опустилось. Худая белая рука с длинными пальцами легла на окно, и вслед за рукой высунулось и знакомое сотнику бритое, продолговатое, моложавое с усиками лицо — главного боярина и оперлось подбородком, под которым оставалась невыбритая борода, на белую, худую, с синими жилами руку. Сотник подошел к окну и, сняв с лисьей опушкой суконную шапку, в пояс поклонился.

— Что ж ворота не отпираешь,— сказал тонким женским голосом князь Василий Васильевич.

— Ворота приказаны полковнику, сейчас к нему побежали.

— Разве ты не знаешь меня?

— Когда же князь Василья Васильича не знать,— отвечал сотник, улыбаясь и вглядываясь в лицо боярина и в лицо его сына в глубине кареты. Лицо боярина было такое же, как всегда, тихое, тонкое и задумчивое, только оно серо показалось сотнику, от пыли ли, залегшей слева вдоль по прямому длинному носу, или от чего другого, и открытые большие глаза казались блестящее обыкновенного и быстро перебегали с лица сотника на лица стрельцов и толпы дворян, стрельцов, солдат, монахов, собиравшейся все больше и больше у ворот. Раза два он втягивал в себя дух, как будто хотел сказать что-то, но не говорил. По лицу сына сразу видно было, что он был не в себе. Лицо его было похоже на лицо отца, но было много красивее, не столько потому, что оно было моложе, сколько потому, что это было почти то же лицо, но без того выдающегося вперед подбородка и рта, над которым лежал длинный звериный лисий нос. Это было то же лицо, но как будто выпрямленное и оттого привлекательное. Молодой князь, видимо, старался не смотреть и не показывать волнения; но он не мог мгновенья усидеть смирно: то он облокачивался назад на подушки за спиной, то вытягивался прямо, оборачивался то к тому, то к другому окну, то застегивал, то расстегивал пуговицу на кафтане у шеи. Лицо его было красно, брови нахмурены, и дыхание, слышно, давило его.

— А что Федор... здеся? — спросил Василий Васильевич, не глядя на сотника.

— Нынче на разусвете привезли,— отвечал сотник.

— Повели пытать,— прибавил стрелец, стоявший близко.

Василий Васильевич будто не слыхал слов стрельца, принял руку и, подозвав своего человека, стал приказывать что-то. Но в это время калитка отворилась, народ расступился, и вышел полковник стрелецкий и дьяк. Дьяк подошел к окну, поклонился, снял шапку и проговорил:

— Государь и великий князь, самодержец... Петр Алексеевич не приказал тебе, боярину Василию Васильевичу, князь Голицыну, быть в монастыре, а приказал тебе ехать и стать на посаде и ждать его царского указа, а оттуда никуда не отбывать.

Голицын, приподняв шапку, поклонился и приказал своему человеку везть на посад к посадскому человеку, где он знает двор получше.

Люди хотели трогаться, когда к окну подошел полковник и, низко кланяясь, сказал: князь Борис Алексеевич приказывал подождать — сам к тебе выйти хотел.

Лицо Василья Васильевича вспыхнуло огнем при словах полковника.

— Пошел,— крикнул он. — Мне его видеть незачем, я не к нему... — видно, с трудом он подавил ругательство, просившееся в прибавку к упоминанию о враге,— а к царю приехал, пошел!

Человек, сидевший на козлах, замахал кнутом передовому, зачмокал. Карета тронулась, закачалась, повернулась и покатилась к посаду. За каретой пошли стрельцы.